Не утерять веру в наши идеалы – и есть героизм сегодняшних дней. И вечная сила, заключенная в бытии нашей расы, помогает нам выбраться из мрака лжеучений, бесплодной пустыни, подобной той, где на краю бездны сатана искушал Христа. Лжеучения и лжеучителя – а имя им легион.

Сегодня, как Спасителя мира, нас искушают и предлагают отречься от первородства некогда чистого и здорового, как музыка Баха, могучего, как своды новгородских храмов, духовного начала во имя благ земных. «Поклонись мне и все это будет твое!» – искушал на краю бездны Сатана Сына Божья.

И страшно жить во времена, когда в бездонные пропасти низвергаются вечные ценности духа, страшно видеть любимых людей, которые у тебя на глазах превращаются из белого лебедя в черного, как в бессмертном «Лебедином озере» Чайковского.

Страшно видеть, как душа любимого человека у тебя на глазах умирает и переходит в свою противоположность. Обнаженная совесть и понимание непоправимого толкают даже сильных на самый тяжкий грех – самоубийство, которому нет прощения. В такие трагические минуты моей жизни я сам иногда с трудом удерживался на краю пропасти. Самый страшный удар настиг меня всего несколько лет назад. И все же сильные люди должны преодолеть в себе страх одиночества, залечить, казалось бы, неизлечимые раны предательства и, собрав волю и страсть к жизни, идти непреклонно вперед. Иного пути нет.

* * *

Ощущая вечное одиночество, я тянулся к людям, в лицах которых мне чудился ответ на вопросы, мучившие меня.

Идя однажды к сестре Нине Мервольф, работавшей на Невском в издательстве «Изобразительное искусство», расположенном в Доме книги, что напротив Казанского собора, на лестничной площадке я столкнулся со стариком небольшого роста в широкополой шляпе, с белой бородкой, как у Бунина, с выразительными глазами, светлыми как озера, характерным разрезом ноздрей и, что меня поразило, – яркими тонкими губами, которые скрывали белоснежные усы. «Очень несоветское лицо, – подумал я. – Наверняка из „бывших“. Преодолев застенчивость, протараторил, что, будучи молодым художником из средней художественной школы при институте имени Репина, хочу нарисовать его портрет.

Он изучал меня пытливым взглядом старчески-юных глаз. О чем-то спросил и согласился позировать.

В назначенный срок я явился с небольшим холстиком, и, знакомясь с его кабинетом в доме на Невском, заваленным книгами, – решил писать только голову, почти в профиль, чтобы глаза смотрели мимо нас. Я тогда ходил каждый день в Русский музей к моему любимому Валентину Серову, чьи портреты вызывали мое поклонение. Подолгу простаивая возле них, изучал каждый мазок мастера. Залы Русского музея днем были пустынными. Две старушки-хранительницы без конца говорили шепотом о родственниках, о том, в каком классе учатся их внуки. Как-то раз, когда я вновь появился в зале и остановился у портрета Орловой, одна из них неприязненно заметила:

«Опять пришел, как на работу… И чего ходит? Смотрит, смотрит и все равно так не сделает, как Серов…» И громко мне: «Молодой человек, не подходите так близко к картинам, их надо смотреть, а не нюхать, как вы каждый день». Вторая, более интеллигентная, тихо возразила: «Зря ты его так. Хороший юноша, может, и выйдет из него великий!» И засмеялась, вновь переходя на бытовой разговор с седой подругой…

Сергей Карлович Вржосек – так звали старого писателя, был другом В. Соловьева, Вересаева, Куприна, Горького и многих других, ставших для нас теперь историей.

Однажды во время сеанса он спросил: «А что ты, Ильюша, думаешь о Ленине и Крупской?» Я, с интересом посмотрев на свою модель, ответил: «А разве мое мнение важно?!» Сергей Карлович, доверительно посмотрев на меня, четко выговорил:

«Я писатель, юрист по образованию; у меня практику проходил Саша Керенский – балаболка и фанфарон. С Лениным и Крупской я работал в рабочей школе. Ленин работяга, компилятор и удивительно скучная личность, не говоря уже о Крупской. Понять не могу, как он превратился в гения? И потом он же был больной, фанатик, узколобый школяр…» Жена Сергея Карловича, втрое моложе его, спешившая на работу – она пела в церковном хоре в Александро-Невской Лавре, – встала сразу же над ним за стулом и, ласково качая головой, постучала себе по виску. «Не слушай его, – сказала мне. – Карлуша очень старенький, и у него свое мнение. Как еще жив остался?!» – «Что ты там шепчешь?» – гневно спросил Сергей Карлович, обернувшись к жене. Та, целуя его в темя, пропела первую строку романса «Отвори потихоньку калитку»…

Много важного и нужного рассказал мне старый писатель. Жил он на Невском проспекте. Когда я в первый раз уходил от него, он подал мне пальто. Я не знал, куда провалиться от стыда: «Да что Вы, Сергей Карлович» Он, держа мое потертое, запачканное краской пальтецо, сказал: «Раньше на Руси гость был самым дорогим человеком для хозяина. Хозяин своим близким и дорогим гостям подавал пальто – это дворянская учтивость».

Красный как рак, я, не попадая в рукав, поспешно оделся. «И если ты будешь помнить меня и встречи со старым Сергеем Карловичем, подавай твоим гостям пальто». И, подумав, добавил: «А Христос мыл ноги своим ученикам. Над этим символом надо думать и понять его!»

Я с тех пор всегда подавал гостям пальто. И вот, когда начал преподавать в Суриковском институте, где вел мастерскую портрета, пригласил нескольких наиболее даровитых студентов домой – показать книги и угостить чаем. Когда они уходили, подал каждому пальто. И, кроме как у одного, это не вызвало у них ни тени смущения, ни даже удивления. Через захлопнувшуюся дверь от ожидавших лифт студентов услышал: «Как шеф дорожит нами! Пальто подает, будто в гардеробе театра».

Мне стыдно перед Сергеем Карловичем за неисполнение его наказа: я никогда не подаю больше пальто советским и постсоветским молодым художникам.

Но факт омовения ног Христом своим апостолам чту, и этот великий урок ведет меня по жизни, всегда наполняет новым чувством, когда задаюсь вопросом: «Кто твой ближний?»

* * *

Директором СХШ был добрейший и интеллигентнейший Владимир Александрович Горб, славившийся своим острым языком и любовью к Веласкесу и Валентину Серову. Мы его любили.

Обращаясь к одному ученику, он нередко вставлял слово «паешь» (понимаешь), если к группе – «паете» (понимаете). Аккуратно причесанные седые волосы, горбатый нос, пытливо-торжественный взгляд. Смотря на кого-нибудь из нас, он изрекал: «Ты нарисовал спину натурщика, и она вышла, как моя фамилия – горб». «Носы у натурщиков нужно рисовать, как носы у военных кораблей». Многие не могли сдержать смех. А он, по обыкновению серьезно, продолжал разглагольствовать в своей манере: «Вот вы живете в большинстве своем в общежитии, как и студенты Академии, кто не питерский. И не знаете, что такое проблема дров в Ленинграде. На днях пришел умученный занятиями. Сижу, пью чай с женой, паете, с печеньем, „Кавказскими“ конфетами. Вдруг, паешь, – он посмотрел на меня, – звонок „Кто там?“ Через дверь, паете, спрашивают: „Вам дрова нужны?“ Я отвечаю: „Нужны!“ паешь. „У нас во дворе два кубометра сухих березовых дров. Спуститесь, паете, вниз во двор, заплатите и забирайте“, говорят, паешь. – Он посмотрел на Федю Нелюбина, с напряжением рисующего гипсовую голову. – Заплатил деньги, пять рублей, дрова, паете, хорошие. Мужики ушли, а я нанял дворника, паете, дрова распилить, наколоть и снести, паете, в мой сарай. Вернулся, снял, паешь, галоши, – Владимир Александрович снова посмотрел на меня, требуя внимания к своему рассказу, словно не замечая нашего вскипающего неудовольствия к его вечным историям, отрывающим нас от рисунка. – Снова сел пить чай, паете. Нет, думаю, надо снова чай вскипятить – холодище лютый на улице. Заболею, не приду в СХШ к моим ребятам, паете. Снова стук в дверь, словно пытаются выломать. И, выломали бы, если бы я жил не в старом дореволюционном доме, а в новом, паете, которые теперь в Ленинграде строят халтурно пленные немцы. Спрашиваю: „Кто там?“ Кто это ломится так нагло, паешь, ко мне, доценту Академии художеств? Слышу вопль соседа: „Кто Вам, паете, дал право пилить и носить в свой сарай мои дрова?“ Оказывается, что, паете, мужики были жуликами и продали мне дрова соседа!» – победоносно заканчивает Владимир Александрович одну из своих многочисленных историй. Те мои соученики, которые злобновато комментировали про себя: «Опять Горб завелся. Лучше бы о работе сказал!» – покатились со смеху.