А несколько десятилетий спустя Васнецов, обратившийся к миру русской истории, народной легенды и сказки, указал последующему поколению художников путь воплощения в искусстве красоты русского национального духа.

Вспоминается пушкинская «Зимняя дорога»:

«Что-то слышится родное в долгих песнях ямщика, то разгулье удалое, то сердечная тоска…» Именно родное для всех нас звучит в каждой строке великого поэта.

Изучая старые летописи, Пушкин старался угадать образ мысли и язык тогдашнего времени. Он воскресил драматическую эпоху нашей истории так, что в его трагедии пахнет землей и веет воздухом XVII века. И воздух этот оказался отнюдь не тлетворен, как полагали иные раболепцы пред Западом. В одном Пимене поэт собрал такие черты исконно русского характера, кои потрясают и заставляют любить нашу Древнюю Русь. Когда в доме Веневитинова поэт прочел сцену в монастыре, все слушатели были ошеломлены. «Мне показалось, – писал историк Погодин, – что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался голос древнего летописателя».

Много лет спустя на открытии памятника поэту в Москве в своей знаменитой речи Достоевский с огненным пафосом пророка говорил о великом и непреходящем значении творчества Пушкина. Вождь славянофилов Иван Сергеевич Аксаков объявил публике, что не может говорить после гениальных слов Достоевского, что считает его речь событием в русской литературе. Как пишут современники, триумф Достоевского был безграничен. Люди плакали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучше. Какой-то студент подбежал к оратору и упал без чувств у его ног…

В появлении Пушкина, писал Достоевский в предисловии своей речи, для всех русских есть нечто бесспорно пророческое: «Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека беспокоящегося и непримиряющегося, в родную почву и родные силы ее не верующего…»

Определив нашу болезнь, Пушкин дал и великую надежду: «Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены». Он первый дал нам художественные типы красоты истинно русской, обретавшейся в народной правде, в почве нашей и им в ней отысканные. Благодаря своей «всемирной отзывчивости», свойственной русскому гению, Пушкин чутко воспринял и европейскую культуру, а русскую утвердил в Европе. Быть гением – это не значит обходиться без чужого, это значит уметь чужое делать своим. Достоевский торжествующе подчеркнул, что, будучи подлинно русским во всех своих творениях, Пушкин мог стать в «Дон Жуане» испанцем, в «Пире во время чумы» – англичанином, в «Подражании Корану» – арабом, а в «Египетских ночах» египтянином.

«Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

* * *

У нас любят иногда панибратски хлопать Пушкина по плечу, заигрывать с ним. А Андрей Синявский (Абрам Терц) написал даже, будучи эмигрантом третьей волны, некий пасквиль «Прогулки с Пушкиным». Эмиграция первой волны отреагировала ответной статьей «Прогулки Хама с Пушкиным».

Пушкин вечен, как солнце. Его эволюция – от увлечения некоторыми «свободолюбивыми» мотивами, распространенными среди части ориентированной на Запад интеллигенции, к утверждению самобытности начал русской жизни, покоящейся на известной триаде – православие, самодержавие и народность, – очевидна. Напомним несколько глубоко ^современных размышлений их публицистики великого русского поэта.

«…Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, чем выведенные Гизотом из истории христианского Запада»… Знал бы Пушкин, что будет с Россией в конце XX века! Когда русские стали советскими людьми, а ныне – россиянами, вне зависимости от национальности. Ведь американский народ стал таковым от имени Америго Веспучи.

«…Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожались, как остальные упадают и исчезают, как новые фамилии, новые исторические имена, заступив место прежних, уже падают ничем не огражденные, и как имя дворянина, час от часу более уничтоженное, стало наконец в притчу и посмеяние разночинцам, вышедшим во дворяне, и даже досужим балагурам!…»

Почитаем еще Пушкина:

«…Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?

Англичанин. – Английский крестьянин.

Я. – Как! Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?

Он. – Что такое свобода?

Я. – Свобода есть возможность поступать по своей воле.

Он. – Следовательно, свободы нет нигде; ибо везде есть или законы или естественные препятствия.

Я. – Так; но разница: покоряться законам, предписанным нами самими, или повиноваться чужой воле.

Он. – Ваша правда. Но разве народ английский участвует в законодательстве? Разве власть не в руках малого числа? Разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?

Я. – В чем Вы полагаете народное благополучие?

Он. – В умеренности и соразмеренности податей.

Я. – Как?

Он. – Вообще повинности в России не очень тягостны для народа: подушныя платятся миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.

Я. – Но злоупотребления частые…

Он. – Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом; вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство, с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! В России нет ничего подобного.

…Я. – Что поразило вас более всего в русском крестьянине?

Он. – Его опрятность и свобода.

Я. – Как это?

Он. – Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлености говорить нечего. Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия…; никогда не замечал в них ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. Переимчивость их всем известна; проворство и ловкость удивительны.

Я. – Справедливо. Но свобода? Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?

Он. – Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения с вами! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?

Я. – Не удалось.

Он. – Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного masters Нижней каморы перед Верхней; джентльменства перед аристократией;

кулачества перед джентльменством; бедности перед богатым; повиновения перед властью. А продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индией, а отношения наши со всеми другими народами!