«Кто твою, граде, погибель теплыми слезами не оплачет, и кто не возрыдает об убиенных любезных наших граждан, кто не пособолезнует сердцем, кто не воздохнет?» – с такой возвышенной скорбью повествует летописец о разгроме родного города. Мало памятников архитектуры оставил по себе ХVII век в Угличе, но то, что здесь сохранилось, быть может, лучшее из созданного в русской архитектуре за весь XVII век. Среди маленьких деревянных домиков высятся три стройных шатра храма, расположенного на горе и потому видимого издалека.
– Как называется церковь-то, бабушка? – спрашиваем мы, потрясенные открывшимся чудом.
– Дивная, родимые. Дивная – Успения Богородицы, – отвечает обрадованная нашим неожиданным для нее вниманием к церкви старушка с ясными глазами, напоминающими блестящие на солнце шляпки гвоздей, вбитых в морщинистую кору старого замшелого пня.
Да, так и вошел храм в историю мирового искусства под именем «Дивной церкви XVII века». Великолепная трехшатровая церковь вполне оправдывает утвердившееся за ней народное прозвание, но не роскошью, богатством декора, а чисто архитектуркой гармонией. Неповторима и могуча русская архитектура! Поистине она звучит как музыка.
В конце улицы Карла Маркса, где он никогда не был, у самой Волги, на площади, окруженной задворками, вырисовывается группа церквей Воскресенского монастыря, построенного в ХУII веке. Громадное здание этого монастыря – явление совершенно исключительное в древнерусском зодчестве. Церкви, трапезные, кладовые, обширные переходы, звонница – все связано в единое целое, очень живое и красивое. Строителем Воскресенского монастыря был, как известно теперь многим, ростовский митрополит Иона Сысоевич. Ростовский митрополит заслуживает внимания как создатель нового типа архитектурных ансамблей, получившего полное воплощение в многочисленных сооружениях Ростовского кремля. Он мечтал о каком-то дворце церкви, о русском Ватикане, в котором бы тесно сплетались церкви и гражданские застройки.
Если зодчий, создававший успенскую Дивную церковь, сосредоточивал внимание на стремительном легком взлете стройных шатров, подобных трем грациям древней Эллады, а также нашей православной Троицы, то создатели Воскресенского монастыря старались передать величие архитектурных форм, мощь и красоту их сочетаний. Формы монастырских зданий так выразительны, что кажутся вылепленными на глаз, а не вычерченными по циркулю и линейке. Они одухотворены дивной, увлекательной неправильностью творческого порыва и на редкость живописны. Они так похожи и непохожи на новгородскую мощь вольного города, известного своим значением в русской истории…
Недалеко от Воскресенского монастыря, на самом берегу Волги, стоит особенно запомнившаяся и полюбившаяся мне церковь Иоанна Предтечи, видимая издалека при приближении к. Угличу на пароходе. Ее изящные формы дают оригинальный синтез московской и ярославской архитектуры. Замечательный русский искусствовед Ю. Шамурин называет этот изумительный памятник нашей национальной архитектуры, построенный в 1689—1700 годы, последним цветком XVIII века, сильно запоздавшим, но еще более ярким, еще более пленительным, чем его ранние и зрелые создания. Многие художники, издавна приезжавшие в Углич, восхищались и запечатлевали на своих полотнах этот шедевр древнерусского зодчества.
Немыслимо рассказать о всех памятных достопримечательностях Углича, этого поистине чудесного града. Смотришь и поражаешься, сколько в них заключено народного гения многих, порой безымянных строителей, творивших, «как мера и красота скажет». Сколько безвозвратно потеряно!
К сожалению, мы не сберегли целиком эту «каменную летопись», которая, как и многие памятники старины, находится в катастрофическом состоянии… В памяти остался буйный весенний ветер, незабываемые древние, но удивительно юные в светлом обличии своем создания русских зодчих. В свете ослепительного солнца храмы были классически-ясные, мудрые, простые в своей строгой красоте. Вечерние сумерки вновь преображали их, четко рисуя их формы на огненном небе, покрытом зазубренными мечами лилово-дымчатых облаков. Весь день до темноты мы работали.
Выржик был неутомим, а я брал с него пример. Восторженные и усталые, мы каждый вечер после заката солнца возвращались к нашей хозяйке – в старую-старую избу, построенную из толстенных бревен. Спали мы на полу на рваном брезенте. В красном иглу избы, где, правда, не было ни одной иконы, уже долгие месяцы располагался другой постоялец нашей хозяйки. Когда бы мы ни пришли, он всегда сидел в одной и той же позе, свесив ноги со старинного высокого сундука, на котором спал. Он словно не замечал нас и постоянно держал в руках мятую алюминиевую кружку с кипятком. На нем была застиранная рубашка, на его безжизненно свесившихся ногах – рваные носки. В избе было жарко натоплено. Но, согбенно сидя на сундуке, он словно грел руки о свою израненную алюминиевую кружку, всем видом подчеркивая, что не хочет ни с кем вступать в беседу. Было ему лет семьдесят; у него были серые глаза, серая щетина бороды, седые, словно растущие клочьями жидкие волосы. «Кто это?» – спросили мы однажды шепотом у нашей хозяйки. Она неохотно ответила: «Очень пострадавший человек. Как его забрали прямо из церкви, так много-много лет и не видели. Больше года, – продолжала она, – как вернулся из лагеря. Спрашивают его – за что сидел? А он отвечает: „За Бога“ – и молчит». Подумав, она добавила, подливая нам чай: «То ли подписку дал о неразглашении, то ли от горя умом тронулся – все молчит и молчит. Кроме меня у него родственников в Угличе не осталось – всех посадили: у них в роду много церковников было». Он мне напоминал петербургского чиновника, словно бы друга Акакия Акакиевича, и воскрешал в памяти и раннюю картину Нестерова о чиновнике, у которого семья отняла сапоги. Одиноко сидя на сундуке, своим молчанием и полной отчужденностью он поразил нас. На следующий вечер, вернувшись в избу, мы решили подарить ему пачку чая, конфет и круглую белую булку. «А как его зовут?» – продолжали расспрашивать мы хозяйку. «А вы сами у него спросите», – сухо отрезала она.
Скосив из глубин сморщенных век свой белесый взгляд на наши школьные дары, он ответил на наш вопрос тихим, безжизненно-скрипучим голосом, не выпуская из рук все ту же алюминиевую кружку. «Зовут меня Червячок. Я червь земной и тленный, но выживший в геенне огненной». Не прикасаясь к конфетам, совсем тихо добавил, воскрешая в памяти обороты русской классической речи: «Благодарствую за внимание, если смогу – буду за вас молиться».
В течение оставшихся дней нашего пребывания в Угличе мы больше никогда не слышали его голоса и не ощущали его желания с нами поговорить. Хозяйка же отмалчивалась: «Зачем вам это знать…» На наш вопрос: «Почему у Вас в доме нет ни одной иконы?» – встрепенувшись ответила: «Все мои иконы я спрятала на чердаке – подальше от глаз антихристовых».
Вечерние дали делают Углич уютным и таинственным. На Волге трещит, ломается лед, звонко и протяжно, как лопнувшая струна. В баню стоит очередь, – жители Углича разделились на две части: мрачно ждущих и счастливо распаренных, с огромными шайками и красными потными лицами выходящих после «священнодействия» субботней бани.
Как приятно, устав от впечатлений дня, работы и ходьбы, сидя в низкой комнате столовой, разглядывать белозубых, уже загорелых водников и проворную официантку со скуластым лицом атаманши. Ее прозрачные, как волжская вода, глаза с удивительно черной точкой зрачка словно нарисованы слегка размытой китайской тушью. Наше внимание ей, видимо, льстит. Ученические, заляпанные красками этюдники вызывают всеобщий интерес. За соседним столом нам подают совет: «Нашу Катю спозировать надо и всюду пропечатать». Кто-то добавляет: «Обязательно в голом виде – наподобие как в музее». А Катя была действительно красавица…
Но не все верят, что в столичных музеях есть картины, на которых изображены голые женщины. Начинается спор. А тем временем картофельные котлеты уже готовы, и, лукаво пряча глаза, Катя ставит тарелки на липкий стол с остатками рыбы и разлитого пшеничного супа. Мы видим на миг красоту ее античной груди в декольте ситцевого платья…